– Здесь занято, дяденька!
С ней черноглазенький мальчик косился и злобно, и хмуро из окон.
Поехали; над перевальчатой местностью шел переклик расстояний; свихрялися дали пылищами; в этих пылищах вставали фабричные трубы; хотелося: сгаснуть, исчезнуть, не быть; придремнулось; казалося, – не придремнулось, а жизнь придремнулась; и тотчас же клюнулось носом; очнулся: Мордан сидел рядом – такой прохудалый, изъеденный тенью; он быстро взглянул, сделав вид, что проснулся:
– Простите, – в дороге-то я ведь пять суток!
И тихо добавил, оглядываясь, чтоб его не подслушали:
– Вы, Христа ради, простите и… и… не гоните.
– Ну, – как отказать!
Дед Мордан, проседая из тени, как вешалка с ветошью, виделся лишь бахромою зеленой, свисающей с пледа, которую затеребили изысканно тонкие пальцы, метаясь под нею; грязнело в окне: просерело; Москва, растараща, на них ла-плывала: вагонами, трубами, целым кварталом: Рогожской заставой; уже забеспутили улицы; лупленный абрис сквоз-ной колокольни (барокко) – прошел; он услышал над ухом взволнованный шопот:
– Бездомному, – вы… вы… – дадите приют?
Этот взгляд не казался уже таким дурьим: хваталися руки, дрожа, друг за друга, терзая друг друга, хрустящими пальцами: стало – невесело; толк: и – Москва. Картузы и кули поднялись; выпирались; чертиха какая-то, видно, тор -говка, уже колотила бетоном кого-то в загривок:
– Да, ну, – не задерживай: чорт!
На платформе – разбеглый народ; розваль ящиков и чемоданов, бега, перебранка:
– Ей!
Номер двадцатый влепился в глаза, белый фартук, носильщик; и вдруг – разреженье толпы: чемоданы проехали.
В лоб, как прошел на подъезд – шибануло: простерлось руками; оскалилось желтыми лицами, точно имбирь, из плеснувшего желтыми массами города: дьяволы, ставши толпой под подъезд в черных лаковых шапках, в изношенных, в вытертых, синих халатах, споясанных вытертыми поясами кровавого цвета, пролаяв, распахивались и запахивались возбужденно полами, хватая профессора.
Рвали; и – тыкались под нос блестящими бляхами:
– Да отпустите его!
Дед Мордан отбивал.
– Не его, но Варр…
– Варвар…
– Распни!
Так слагалось из криков.
Кричали же:
– Вали!…
– Далеко!…
– На Варварку!…
– Раз… два!…
– Пни его!… Покрывало все:
– Барин, – со мной!…
– Со мной!
– Барин!…
– Бар… бар…
– Варварка… Извозчики!
Пыль завивалась на площади странно безглавыми и змееногими стаями: пырскать в глаза; и едва проступали фасады, забредивши черными окнами над брехачевкой пролеток; не город – жегучк: жегло, где тягчели, жарели, от жара дурели дома; и дурели в них люди, черничником злым вырываясь на улицу.
Загромоздило телегами, бочками.
Желчь пескоцветного вечера перегорела и карилась; странно рыжавая туча оттенками бронзы подвесилась низко.
Профессор с подъезда, весь черный, чихал, в пыль взвеваясь, как ворон, крылами крылатки, – в проломленном, косо надетом, срыжевшем своем котелке, вздувши губы и ими почмокав; Мордан нагибался над ним, выделяясь – огромною зонтичной шляпой, зашлепнувшей плечи, которую мял он рукой, за нее ухватившись (чтоб ветер не сдергивал и пыль), ярко-белыми локонами, бородою, с плеча бахромою космящимся пледом.
Казалось: стоит на коленях гигант; под вторым этажом, коли встанет, очутится: шляпою!
Да, – голова на ногах: головак балаганный!
Так папье-машовую голову на человека наденут да в эдаком виде и выведут, чтобы народу показывать.
Может, «Мордан» – голова приставная.
Профессор с пошаткой бежал, волоча за собою Мордана, которого ноги в измятых штанинах зеленого цвета казалися ломкими; в беге Мордан забегал и заглядывал прямо в глаза; спотыкаясь о тумбы, чрез них пересигивал он не по-дедински; люди вдали проступали из пыли: сложением пыли; весь город стоял пылевой.
Надо всем нависала безгласая, страшная туча.
Засели в пролетку, подпрыгивать стали; подпрыгивал рядом Мордан; он приделался к боку, как прочно притертая пробка, – проблекнувший зеленью, чернью искрапан – на желтом на всем – почерствелый, пожесклый, поддельный весь (кудри – приклеены, а борода – приставная), с огромной, оранжевой палкой, которую крепко прижал он.
В разгласье с собою профессор тащил за собою его:
– Как бы с ним развязаться?
Так глаз разбеганье не нравилось.
Ветер пустился вдогонку забоями пыли, врываяся в гладкую, затхлую улицу, крытую ржой, где с угла выяснялись карнизы над синим забориком лепкой кисельного цвета.
Душенье, гременье, жарня, гоготня, злопыханье асфальтовой каши; стал саечник потный с лотком; в смеси запахом рыбы, испарины, пудры прошла краснокрылая тальма, которую звали с угла -
«пойдем в банб!» -
– под рыже-зеленое небо, где
крыша уж грохнула в ветер, а тучи пошли вверх тормашками, где растаращился дом дикодырым окном, из которого глянуло серое, мертвое тело на гибнущий город, -
– Москву!
Подъезжая к углу Табачихинского переулка, заметили: выступил, точно загокал кто хохотом, ржавистый, красно-железистый отблеск; и рыжие бронзы взоржали на небе: в прощепе зари; это – солнце сказало последнее слово свое; с тротуаров затыкались пальцы под небо:
– Смотрите!
Над ними валилися замертво там – слой за слоем – стоялые ужасы, чтоб оборваться громами, взахлест косо-хлестить тяжелою градиной величиною с яйцо: будут ужасы! Да, – под кровавым ударом Москва, как ударит мечом красноярая молнья.
Сворот – в Табачихинский!