Лизаша присела на сквере.
За сквером просером пылел тротуар; и хрипела шарманка, которую мальчик недобрый и хмурый вертел, – черноглазенький: знать, – итальянчик.
От лавочки ближней послышалось ей:
– Посмотрите: хорошенькая!
– Где?
– Да – вот.
– Зеленушка-то?
– Косы какие.
– Помилуйте, – что вы: мерлятинка, дохлая мушка; в морщиночках!…
Криво себе улыбнулась.
И вдруг захотелось – до дна унижения: стать побирушкой; с рукою протянутой стала она, вблизи лавки с материей, где разливался канаус вишневый и где брюходум за прилавком – отщелкивал: из мухачей; дама в платье бережевом ей положила копеечку; более – не подавали: какой-то сердитый, в очках, подмахнул ей рукой:
– Как не стыдно: одеты, а – просите.
Кто-то зашел в подворотню; стоял у стены – спиной к улице: вышел; и с жестким упорством взглянул на Лизашу; достал кошелек; вынул трешницу; в воздухе ей помахал; подошел – прошепнуть, озираясь испуганно, ей предложение гнусное: волк; мы по жизни проходим волками, и жизнь есть волковня (пора бы, пора ее – к чорту!).
Взглянула – волчонком: бежал без оглядки.
Вот стеклами черных очков кто-то мимо тащился, такой долгорылый, такой долгорукий; штаны – бахромели, атласились: драные; колким, щетинистым волосом бритые щеки синели; измятая, широкополая шляпа стенила нахмуренный лоб; не глаза, а трезубец морщин между глаз на нее поглядели знакомо; жарища, а он для чего-то на плечи накинул свой плед, в него спрятавши губы, ее искусавшие.
– Он!
Не заметил ее; если б даже заметил, то – что ж? Чуть не вскрикнула; и – припустилась за ним: их трамвай разделил.
По десятиголовику, севши направо, налево, – там мчались, а в центре стоял липень тел, уносимых вдоль улиц.
Искала на той стороне тротуара «е г о»; отыскала: «он» клип в многоножку! и с алкоголическим видом тащился – гирявый, безбакий, завеющий в пыль ртом беззубым (а был – долгозубый); под баками мыслились полные щеки; теперь – обнаружилась вся худоба; прососалась, ввалившись, под носом губа; и – пропятилась нижняя челюсть (снял – верхнюю); бросил безвозрастный, идиотический взляд свой, – растленный, разъеденный едкой душевной Сюлезнью.
В кривом переулке, куда он свернул, – желтый домик под вывеской красной «Распивочное заведенье» – выбрасывал гамкалу пьяного, крывшего словом последним полицию; скрылся в дверях, где стоял винный крик.
И – мелькнуло:
– Свинья – найдет грязь! И кричали в дверях:
– Добрый день вам, паршивчики!
– Парочка!
– Боров да ярочка!
– Кутишь?
– С бабеночкой: но без ребеночка!
Холодным, липким покрылась; глаза – растараски – не видели:
– Что, если… если…: с ребеночком?
Он – сел над водкой: мертвяк мертвяком.
Она – прочь: поскользнулась, размазав ногою коричнево-желтые вони; уж черные пятна в пролетах стенных обнаружились.
Пахли ванилями щеки мадам Эвихкайтен; а пестрой синеполосое платье ее шелестило под пестрою, синеполосою скатертью; тихо Лизаша просела в тенях своим дичиком, – остреньким, злым, точно сжатый до боли сквозной кулачонок: с заостренным носиком, точно у трупика; пятнышко, точно знак адский, сбагрилось на левой скуле.
В ней кипел чертовак.
Перегусты зноилися облаком; день был – парун; разомлели от жару; и зори – булаными стали; казалось, что дней доцветенье проходит – в дымленье.
Горели леса под Москвою.
В харчевне алашили.
Кто-то, надевши очковые стекла и витиевато запутавши ногу о ногу, немытыми пальцами муху давил: выдавался пропяченной челюстью.
Неосторожности!
Выголодал себе нищую жизнь; ну – и что ж оставалось? Дворынничать! Носу не сунешь к Картойфелю, родом из Риги: так все изменилося; фон-Торфендорф, ликвидировав спешно дела, перебрался в Берлин; а «Мандро и К°» (вот – Кавалевер – шельмец!) – превратилась в три дня в «Дюпердри и К°»; ныне она поднимала газетный гал-дан, что Мандро уворовывал деньги «Компании».
Жертва!
Они теперь выкинули эту кость, – «фон-Mандро», – прицепившись с удобством к «несчастному случаю» (дочь изнасиловал!).
Пуанкарэ собирался приехать.
Да, да, – перекрасились!
Челюсти сняв и надевши очки, поселился в «Дону», в меблированных комнатах, что на Сенной; запирался в дрянном номеришке; из водки, корицы, гвоздики и меду варил род глинтвейна себе, наклоняясь над миской в дымящиеся, душепарные запахи; а из паров иногда перед ним скреплялось пятно в черных крапинах.
Это пятно в черных крапинах часто являлось из слоя колеблемой желченн, – точно воды; выяснялася склизлая шкура, как будто лягушечья; ширились пристально два умных глаза: меж ними же – нечто, как клюв попугая; под взбухнувшим туловищем полоскалась как будто нога, или – хобот протянутый: щупальце!
Спрут!
Этот спрут, появившися в зеркале, стал появляться в расстроенном мозге безумного доктора Дро; созревало решенье:
– Да, да!…
– Остается – одно!…
Здесь заметим: он жил с документом на имя какого-то доктора Дро; и – свистульничал, праздно слоняясь по улицам; стал он дневатель бульваров (дремал на скамейках); ночным бродуном волочился без цели.
А то – гиркотал в кабаках.
Стал без челюсти он, без волос, без нафабренных бак; без квартиры, без «Дома Мандро»; хорошо еще, что голова оставалась; ведь мог оказаться безглавым: за челюстью снять с себя голову, чтобы замыслить спиною; по правде сказать: на спине проступило лицо, – сумасшедшее, доисторическое, «м а н» в Мандро – провалилось в спинные какие-то вздроги, в сплошное, безумное «дро»; «вместо» «ман» (головы) – дыра: дрог позвоночника. Стал доктор – Дро.